АНТИКРИТИКА
В 10-м Телескопа 1831 года помещен разбор Наложницы, на
который, хотя поздно, мы позволим себе несколько замечаний.
Критик, порицая, во-первых, самое имя поэмы, старается
доказать, что, хотя не в названии дело, название много значит.
"Имя не безделица", - говорит он: - "по имени встречают, а по уму
провожают; но для того, чтобы проводить, без сомнения надобно
прежде встретить".
Автор назвал поэму свою Наложницей, потому что не нашел
названия точнее. Он не полагал его неблагопристойным, ибо его
употребляют даже в учебных книгах. В любой из них прочтете:
Турецкий султан имеет столько-то жен и столько-то наложниц. Он не
почитал его низким, ибо оно употребляется поэтами. В Борисе
Годунове Марина говорит Самозванцу: вверяюся тебе
Не как раба желаний легких мужа,
Наложница безмолвная твоя. -
Ежели не слово, то самый полный его смысл в ежедневном
разговорном обращении. Все говорят, не краснея, о любовницах
Людвига ХIV. Должно заметить, что заменяют словом "любовница"
другое, порицаемое критиком более в избежание педантизма, нежели
неблагопристойности. Конечно, из двух однозначительных слов одно
почитается пристойным, другое непристойным. Но кто немного
подумает, тот увидит, что либо общество, которому они принадлежат
преимущественно, либо нравы людей, у которых они чаще на языке,
приобщают их к словам, не оскорбляющим стыдливости, или кладут на
них печать отвержения; но слово "наложница", не принадлежащее
языку разговорному, не употребительное нигде, слово книжное,
может быть пристойным или непристойным только по существенному
своему значению. Мы уже доказали, что светская утонченность не
оскорбляется смыслом слова "наложница"; следовательно, автор
поэмы под сим именем мог употребить его, не заслуживая порицания.
По имени встречают, говорит критик: это справедливо; но кому
вредит автор, назвав поэму свою Наложницей, ежели в самом деле
это название так ужасно? Одному себе. Многие, испугавшись имени,
не прочтут сочинения и, что еще хуже, не купят его; но в таком
случае автор не подвергается осуждению моралиста, а только
литературный делец может сердечно пожалеть о неловкости писателя,
не умеющего сбывать с рук свои сочинения.
"Сам сочинитель,- говорит далее критик (стр. 223),- кажется,
чувствовал, что впечатление, им производимое, не совсем может
быть выгодным, ибо поспешил вооружиться предисловием, в котором,
рассуждая о нравственности литературных произведений, старается
укрепить ее за новым своим произведением и тем обнаруживает
желание предупредить соблазн, которого, очевидно, страшится". На
странице же 238, изрекая окончательный суд поэме, критик
объявляет ее совершенно невинной.
Следственно, критик в отношении к нравственности порицает в
Наложнице одно название; но автор не защищает его в своем
предисловии, он даже о нем не упоминает; следственно, это
предисловие писано не с тою целью, которую предполагает критик.
Настоящая цель его очевидна: желание решить вопрос, - в чем
состоит нравственность литературных произведений?
Критик, разбирая предисловие, укоряет автора в том, что он
почитает литературу наукою, а не искусством, что он предлагает
искать в ней истины, а не изящного (стр. 229 - 230). "В изящном
зрелище действительности,.- говорит критик, - эстетическая
нравственность литературных произведений. Они должны быть изящны,
и довольно" (стр. 232) .
Автору принадлежит вопрос, в чем состоит нравственность
литературных произведений? Он говорит о литературе только в
отношении ее к нравственности: он моралист, а не эстетик, и
должен рассматривать литературу не как искусство, но как стихию,
в одном случае вредоносную, в другом - благодетельную. Он не
называет ее наукой, а уподобляет науке. Таковые подобия весьма
позволены, и мы увидим ниже, что сам критик на них не скупится.
Сравнение это довольно точно, ибо литература весьма немногих
занимает, как искусство, как способ творить изящное; всех же
остальных занимает она, как представление жизни; как самая жизнь,
ибо философия сознала тождество бытия и мысли. Жизнь есть наука в
обширном ее смысле, смысле, в котором принимает ее автор
предисловия.
Сочинитель, говоря о нравственности литературных произведений,
не ищет ее в их изяществе, потому что ищет условий нравственности
для всех произведений словесности, а не для одних изящных.
Изящное произведение всегда нравственно, положим; но оно может
быть нравственным и не будучи изящным; что же в таком случае
составляет его нравственность? Нельзя ли найти закона,
обнимающего как изящные, так и неизящные творения? Автор видит
его в истине показаний. С сим положением критик согласен, ежели
оно относится к литературе вообще (стр. 232). Приходится ли оно
к изящной? Посмотрим.
Что истинно, то нравственно, говорит автор предисловия. Нет,
отвечает критик: что изящно, то нравственно; а в чем дело? В том,
что в отношении к нравственности обе формулы однозначительны, с
тою разницей, что одна объемлет всю литературу, а другая весьма
немногие из ее произведений, с тою разницей, что первая идет
прямо к делу, а другая требует объяснений. Критик и приводит
оные, и, чтобы растолковать читателю, каким образом изящное
всегда нравственно, он открывает ему - что бы вы думали? - что
изящное всегда истинно. Вот слова его (стр. 232):
"Объяснимся подробнее. Какое существенное назначение всякого
изящного творения? Воспроизведение действительной жизни по
образцу изящества или, что то же, представление ее в совершенном
равенстве с собою. Мысль и действие разлагают элементы, из коих
она слагается, порабощая их взаимно друг другу, но изящное
произведение должно сдружать их в совершенную гармонию, точно
так, как сдружены они рукою всехудожною в великом здании
вселенной, которая есть образец высочайшего изящества".
Что говорит критик? - Что он признает мир действительный
образцом высочайшего изящества; но, сказав выше, что
нравственность литературных произведений в их изяществе, он
признает его в то же время образцом высочайшей нравственности; из
чего следует, что творение не может быть ни изящным, ни
нравственным иначе, как верно отражая действительность, иначе,
как будучи истинным.
"Неоспоримо, - продолжает критик, - что гармония, составляющая
изящество великой вселенной, для нашего человеческого уха,
постигающего ее только в отдельных частях и дробных отрывках,
звучит нередко яркими диссонансами: но сии диссонансы спасаются в
всеобщей симфонии бесчисленных аккордов бытия, открывающейся
иногда и нам в минуты превыше-земного одушевления".
Что это значит, ежели не то, что, творя изящное, мы угадываем
истинное, и что чем изящнее творение, тем оно истиннее? Ибо сам
критик говорит, что в минуты превыше-земного одушевления, т. е.
художественного творчества, нам открывается симфония бесчисленных
аккордов бытия, т. е. что в эти минуты мы видим яснее настоящее
устройство вселенной, следственно глядим на нее с точки зрения
самой истинной?
Зачем же критик требует от сочинителя предисловия, чтобы он
сказал: что изящно, то нравственно, а не что истинно, то
нравственно, когда он сам первое положение доказывает последним?
когда из собственных слов его явствует, что одно положение
заключено в другом; когда одна формула частная, а другая
всеобъемлющая, что именно было нужно для его рассуждения?
Из собственных доводов критика следует, что творение не может
быть изящным иначе, как будучи истинным; но он объявил уже, что
ежели оно изящно, оно нравственно; следовательно, ежели оно
истинно, то тоже нравственно. Это рассуждение имеет всю ясность и
всю силу математического доказательства и забавно напоминает
аксиому: два количества, равные одному третьему, равны между
собою. Это не вредит автору предисловия к доказывает ясно, что
формула, им употребляемая, приходится литературе вообще и
литературе изящной в особенности; следовательно, он употребил ту
самую формулу, которую надлежало, ибо определено ею, в чем
состоит нравственность литературных произведений как изящных, так
и неизящных.
"Автор, - говорит далее критик (стр. 234), - горько жалуется
на журналистов, которые требуют от поэтов, чтобы они воспевали
добродетели, а не пороки, изображали лица, достойные подражания.
Не можем не подивиться добродушию автора предисловия, который
считает достойными опровержения такие нелепые требования. Не
более следовало уделить внимания людям, называющим нравственными
произведениями только те, в которых наказывается порок и
награждается добродетель, ежели еще таковые люди существуют в
наше время".
Предоставляем судить публике, существуют или нет предрассудки,
которые опровергает автор предисловия; а ежели существуют, - чем
предрассудок нелепее, тем он достойнее опровержения. Но когда бы
сии предрассудки принадлежали даже и немногим, можно ли оставлять
их без внимания в сочинении умозрительном? Что бы сказал критик о
сочинителе курса математики, который пропустил бы в нем начальные
теоремы, оправдываясь тем, что решение их довольно известно?
"Напрасно автор предисловия уверяет, что не все пороки имеют
вид решительно гнусный. Шуточные стихи Панара, которыми он
старается подкрепить мысль свою, ничего не доказывают. Ежели
некоторые пороки кажутся нам иногда привлекательными, то это не
почему иному, как потому, что представляются нам не в истинном
виде. Сократ говаривал, что если бы добродетель могла явиться в
человеческом образе, то нельзя бы было не полюбить ее всем
сердцем; противное должно сказать о пороке: это положительное
безобразие!"
Автор доказывает свое положение не одними стихами Панара,
которые он выписывает не в довод, а в объяснение своей мысли.
Наши добрые и злые качества так смежны, говорит он, что нельзя
провести разделяющей линии между ними. В этом случае отменно
истинны стихи Панара:
Tгор dе fгоidеuг еst indоlеnсе,
Тгор d'асtivitе tuгbulеnсе,
Тгор dе гiguеuг еst duгеtе еtc.
Вот естественная причина той привлекательности, которую имеют
иные пороки: мы обмануты сходством их со смежными им
добродетелями; но должно заметить, что в самом увлечении нашем мы
поклоняемся доброму началу, а не злому.
Автор показывает ясно, о каких пороках он говорит: о пороках,
смежных с добродетелями, о пороках, могущих нас обмануть
сходством своим с ними. Сколько есть людей, готовых принять в
себе и в других расточительность за щедрость, упрямство за
твердость, гордость за самочувствие и т. д. Кто сомневается в
том, что пороки всегда остаются пороками и чем-нибудь да
отличаются от добродетелей? Но ежели в действительном их
присутствии мы можем обмануться, нас по необходимости может
подвергнуть тому же заблуждению и их искусственное изображение.
Отчего? - Оттого, что они не имеют вида решительно гнусного;
оттого (поневоле повторяем фразу автора), что они сходствуют с
добродетелями, к которым примыкают.
Желание Сократа не опровергает, а подтверждает замечания
автора. Он говорит: добродетель прекрасна; но, желая, чтобы она
приняла видимый образ и тем покорила сердца людские, он ясней
показывает, что в действительности она, по его мнению, никогда не
предстает нам в полной своей красоте, из чего (следуя примеру
критика) мы можем заключить, что, по мнению Сократа, и порок
никогда не предстает нам в полном своем безобразии. Одно из двух:
либо Сократ сетует, что ни добродетель, ни порок не являются нам:
без примеси, либо он находит, что любовь к добродетели,
отвращение от порока, т. е. законы нравственности, не довольно
ясно истекают из воззрения на действительность; сии оба смысла в
пользу автора предисловия и доказывают только, что во многих
случаях не от сочинителя такого-то и такого-то произведения
должно требовать больше осмотрительности, а от судей его больше
справедливости или внимания.
"Хладнокровный отчет, передающий официальные извлечения из
архивов соблазна и преступлений, сколько бы ни был справедлив и
полон, есть произведение безобразное и безнравственное, или
лучше: тем безобразнее и безнравственнее, чем справедливее и
полнее".
В государствах, где судопроизводство публично, печатают
уголовные процессы со всеми их подробностями; кажется, это в
точном смысле извлечения из архивов соблазна и преступления.
Никто, однакож, не подозревал до сих пор, что собрание уголовных
процессов может иметь безнравственное влияние. Одни любострастные
повести могут вредить нравственности; но автор сказал в своем
предисловии, почему показания их неполны. Мы отвечали на все
замечания критика касательно предисловия; доказали, что критик
или не понял, или не хотел понять его, ибо он беспрестанно
отклоняется от настоящего вопроса и говорит о законах изящного,
когда дело идет о законах нравственности. Он не опровергает ни в
чем автора предисловия и повторяет другими словами его мысли.
Чтобы опровергнуть предисловие, следовало опровергнуть основную
мысль его: что истинно, то нравственно. Не только он не
опровергает оную, но и сам на нее опирается, как на неоспоримую
аксиому. Он упрекает автора в смешении понятий, в том, что он не
умеет отличить литературы изящной от литературы вообще. Этот
упрек принадлежит ему с большой справедливостью, и мы произносим
его не самопроизвольно, но основываясь на неоспоримых
доказательствах. Читатель чувствует, что критика, заключающая в
себе столько противоречий, такое отсутствие всякой
последовательности в мыслях и доводах, с одной стороны
подвергаясь нещадным уликам анализа, с другой может повеселить
охотника до шуток; но орудие шутки сделалось в наше время слишком
обыкновенным. Кто не смеется? Взгляните на наших полемиков! У
всех на устах ядовитая улыбка Вольтера, у всех под пером его
ирония. Мы приводили одни доказательства; нам это показалось
убедительнее и новее.
Далее, в нескольких словах, критик отдает отчет в самой поэме
и, пользуясь тем, что автор в своем предисловии полагает, что
нравственность литературных произведений состоит в истине и
полноте показания, он не находит в поэме ни полноты, ни истины,
из чего заключает, что поэма безнравственна, однако безвредна,
потому что ничтожна. Зачем было автору видеть нравственность в
истине? Критик поражает его собственным его орудием.- Не легче ли
было бы ему, если б он находил ее в изяществе, как то требует его
критика? Поэма, сказал бы он, весьма неизящна, следственно, по
собственному сознанию автора, весьма безнравственна; но утешим
его: она безвредна, потому что ничтожна.
Выписываем то, что может почесться положительным обвинением и
просим читателя заглянуть в 10 Телескопа, дабы увериться, что мы
нисколько не ослабляем замечаний критика и, когда можно,
пользуемся собственными его словами.
Вся поэма кажется ему самопроизвольным сцеплением случаев,
следственно неестественной, потому что:
1-е. Елецкой, оледеневший в распутстве до хвастовства
развратом, не мог воспламениться к Вере идеальною любовию.
2-е. Елецкой не мог обратить на себя внимания Веры только тем,
что подал ей на бульваре уроненную перчатку.
3-е. Дядя Веры не мог сесть ошибкою в карету, подосланную
Елецким, ибо знал в лицо своего лакея.
4-е. Вера не могла согласиться так скоро на побег с Елецким,
оглашенным развратником, которого смуглая однодомка была ее
знакомкой.
5-е. Приворотное питье обратилось в яд неведомо каким образом.
Поэма ничтожна, потому что, кроме Сары, все лица без
физиогномии; а Елецкой не что иное, как темный силуэт Онегина.
1-е. Хвастовство развратом нисколько не показывает
оледенельности в распутстве. Хвастливость эта в особенности
свойственна самой пылкой, самой неопытной молодости. Желание
первенствовать между повесами не есть еще любовь к разврату; это
не что иное, как дурно направленное славолюбие. Сей последний
недостаток и выставлен в Елецком. Из него не следует сердечного
охлаждения; напротив, он свидетельствует особенную способность к
увлечению. Следственно, Елецкой весьма мог возгореться к Вере
любовью, свойственною пылкому молодому человеку.
2-е. На это не нужно отвечать. Кто пересмотрит поэму, тот
увидит, что не одна поданная перчатка обращает внимание Веры на
Елецкого и что половины случаев, действующих на ее воображение,
достаточно, чтобы вскружить голову даже и неромантической
девушке.
3-е. Сесть в чужую карету, в чужие сани, заехать к незнакомым
вместо знакомых, обманувшись легким сходством домов, - случаи
весьма обыкновенные. В обществе ежедневно рассказывают анекдоты
этого рода, и это случается без приготовления, среди белого дня,
на всевозможном просторе; удивительно ли, что дядя Веры вдался в
обман, когда все было придумано для удобности этого обмана, в
тесноте театрального разъезда, в торопливости, с которою
обыкновенно садятся в поданную карету, боясь, чтобы ее не
отогнали? До того ли тут, чтобы подозрительно разглядывать
физиогномию своего лакея? И зачем ее разглядывать? Из боязни
романтического происшествия? Но в это время повесть Елецкого еще
не была обнародована. Ныне, когда она напечатана, можно в
подобном случае винить почтенных родственников в преступной
неосмотрительности; но дядя Веры очень простителен.
4-е. Вера совсем не скоро соглашается на побег с Елецким: это
согласие приготовлено всею повестью. Всякий беспристрастный
читатель видит, что Вере не мудрено было влюбиться в Елецкого, а
ежели она могла влюбиться, она могла и действовать, как
влюбленная. Елецкой не развратник в глазах Веры; он в одном из
разговоров с нею внушает ей понятие довольно выгодное о своем
характере: он ей истолковывает, что его отступления происходили
более от незрелости ума, нежели от испорченного сердца. Вера, уже
к нему привязанная (ибо знакомство с Сарой не могло хладить любви
ее к Елецкому, напротив подстрекнуть ее, возбудив в ней
ревность), - Вера охотно слушает его извинения, охотно верит в
совершенную его перемену, ибо приписывает ее любви, любви к ней,
что довольно приятно женскому самолюбию. Елецкой оправдан ее
сердцем, но для света, но для дяди он остается оглашенным
развратником, и это самое заставляет Веру бежать с Елецким, ибо
она чувствует, что никогда не вымолит у своего дяди согласия на
их соединение. Как ей не довершить начатое? Как не дать ему
счастие, которое она уже безмолвно обещала, слушая влюбленные его
признания? и когда Елецкой при первом ее отказе, вынужденном
стыдливостью, а не сердечным убеждением, укоряет ее в кокетстве,
она должна показать любовь свою на деле. Не одно красноречие
Елецкого в разговоре 7-й главы убеждает ее к побегу, но все
прежние, собственные ее неосторожности; это общая история всех
увлечений, и нужно объяснить ее!
5-е. Правда, что автор поэмы не истолковывает, каким образом
приворотное питье обратилось в яд. Ему показалось это ненужным.
Столько рассказов о несчастных следствиях невежества,
прибегающего к этим колдовским настоям, часто составленным из
самых вредных растений! Самому автору внушена развязка его поэмы
подобным рассказом. Он не хотел обременять своей повести лишними
подробностями, полагаясь на проницательность читателя. Ежели это
недостаток, его легко исправить. При втором издании автор сделает
выноску, в которой разрешит это недоумение.
На общие суждения поэмы отвечать нельзя: у всякого свой вкус,
свое чувство, свое мнение; только сходство Елецкого с Онегиным
кажется довольно странным. Онегин человек разочарованный,
пресыщенный; Елецкой страстный, романтический. Онегин отжил,
Елецкой только начинает жить. Онегин скучает от пустоты сердца;
он думает, что ничто уже не может занять его; Елецкой скучает от
недостатка сердечной пищи, а не от невозможности чувствовать: он
еще исполнен надежд, он еще верит в счастье и его домогается.
Онегин неподвижен, Елецкой действует. Какое же между ними
сходство? И вот как у нас критикуют! Вся поэма кажется критику
произвольным сцеплением случаев, а во всей поэме только одна
случайность: смерть Елецкого; но она, во-первых, оправдана
множеством истинных примеров, отнимающих у нее особенную
необычайность; во-вторых, она есть некоторым образом следствие
главной ошибки Елецкого, уповавшего найти счастие в неровном
союзе. Унизившись до товарищества с невежеством, он, так или
иначе, все был бы его жертвою. Но просим критика найти роман,
указать драму, где не было бы ничего случайного! И дельно ли
требовать от сочинителя такого насилия? Случай в природе, как и
характер. Поэма, вся основанная на случайностях, и поэма вовсе
без случайностей - произведения равно неестественные, равно
подлежащие осуждению. Перчатка, уроненная Верой, обстоятельство
такое же обыкновенное, как обед, как ужин, и в нем мудрено видеть
особенную игру судьбы. Все же остальное в поэме; разговор в
маскераде, подосланная карета, свидание на балах - все следствие
любви и характера Елецкого: он действует и создает
обстоятельства. Просим читателя заметить, что каждое из сих
обстоятельств довольно обыкновенно и что только в своей
совокупности они составляют повесть, поражающую воображение.
Спрашивается: в чем искусство романиста, ежели не в этом? И есть
ли другой способ быть вместе естественным и занимательным?
Критик оканчивает свои замечания следующими словами: "Считаем
не нужным заниматься наружною отделкою сочинения. Дозорчивая
наблюдательность Московского Телеграфа выклевала уже по зернышку
все типографические опечатки и другие буквальные недосмотры,
следственно поживиться уже нечем... Желаем, чтобы муза поэта,
уважаемого нами более многих других, после прошедших неудачных
опытов, изменив ложные понятия об изящном, захотела быть не тем,
что ныне, а... невестою истинно прекрасного!"
Первые строки мы охотно принимаем за иронию, за небрежную,
следовательно, тонкую шутку над неблагонамеренною привязчивостию
Мооковского Телеграфа. Не будем оспаривать чувства собственного
преимущества, которое их внушило; заметим только, что они не на
своем месте и что их могут принять за неосторожное признание.
Отдадим справедливость критику: в пристрастном разборе его видно
желание быть учтивым, и ежели встречаются выражения неприличия, в
этом должно винить не критика, а неопытность его в слоге этого
рода. Забавно только, что в единственном похвальном отзыве,
которым он удостоил разбираемого им автора, виден тот же
недостаток обдуманности, как и в его осуждениях: ежели все опыты
сочинителя Наложницы были неудачны, за что же он его уважает?
1831